Меня чарует эта книга, стилем своим, открытостью и в то же время ненавязчивым питерским снобизмом, который там же тонко и высмеивается. Всюду ирония, антитезы и цвета.
Книга словно эксперимент литератора, который складывает прям на глазах читателя, как пестрое покрывало из разномастных лоскутков. Стилистка мне нравится, множество приемов, аллюзий, и в то же время нечто исконно нашенское - русское, но уже новое русское, измененное западом, иностранными словами, которые в книге, как и в жизни кажутся чужими и неуместными.
Множество тем, алхимический брак России с западом в образе Марии и Арнольда Терминатора, и алхимический брак с востоком, где Япония наш эталон и друг. Тема пустоты и небытия, где находится "нигде", "вещь себе" - которая со временем Канта не дает никому покоя, тема красоты полнее всего выражена в цитате "осознает ли себя красота, и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве". Хотя это скорее даже не темы, а вопросы. Ах да, и сознание, как самое загадочное зеркало мира, либо все же его творец.
"О, черт бы взял эту вечную достоевщину, преследующую русского человека! И черт бы взял русского человека, который только её и видит вокруг!"
"Его левый глаз был чуть сощурен и выражал очень ясную и одновременно неизмеримо сложную гамму чувств, среди которых были смешанные в строгой пропорции жизнелюбие, сила, здоровая любовь к детям, моральная поддержка американского автомобилестроения в его нелегкой схватке с Японией, признание прав сексуальных меньшинств, легкая ирония по поводу феминизма и спокойное осознание того, что демократия и иудео-христианские ценности в конце концов обязательно победят все зло в этом мире. "
"Лучше стоя, чем на коленях"
"Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму."
"– Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины – это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
– Чиво? – наморщась, спросил Чапаев.
– Да хватит паясничать, – сказал я. – Я серьезно.
– Серьезно? – спросил Чапаев. – Ну ладно. Тогда гляди – снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота, и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
– Скажем так, Василий Иванович – не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
– А енто логическое снисхождение где происходит? – спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
– Я не готов говорить в таком тоне.
– Тогда давай еще выпьем, – сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
– Нет, – сказал Чапаев, отирая усы, – ты мне скажи, где оно происходит?
– Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
– Ну скажи, скажи.
– Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
– А где она воспринимается?
– В сознании, Василий Иванович, в сознании, – сказал я с сарказмом.
– То есть, по-простому говоря, в голове, да?
– Грубо говоря, да.
– А любовь где происходит?
– Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
– Вот, – сказал Чапаев удовлетворенно. – Ты, значит, спрашивал о том, как это... Всегда ли любовь – это снисхождение, так?
– Так.
– Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
– Да.
– И это снисхождение тоже?
– Выходит, так, Василий Иванович. И что?
– Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?
– Софистика, – сказал я и выпил. – Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман...
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:
– Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак...
– Ой, и здоров ты брехать, Петька, – сказал Чапаев и ухмыльнулся. – Бокал, платье.
– Вы что, Василий Иванович, – спросил я, с трудом сдерживаясь, – Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?
– Нам Толстых перечитывать незачем, – сказал Чапаев. – А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?
Его глаза превратились в две узкие хитрые щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу.
– Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!
Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.
– Неважно, – сказал я, – давайте, Василий Иванович, еще выпьем.
Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана.
Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне – Чапаев вспоминал Первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами:
– Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?
Я механически кивал, но слушал невнимательно.
– Первый удар – где!
Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась.
– Второй – когда!
Он опять с силой опустил кулак на доски стола.
– И третий – кто!
"
"– А Земля где?
– Во Вселенной.
– А Вселенная где?
Я секунду подумал.
– Сама в себе.
– А где эта сама в себе?
– В моем сознании.
– Так что же, Петька, выходит, твое сознание – в твоем сознании?"
"Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и... Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, – ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством?"
"Нет, – продолжал Кавабата, открывая какую-то большую папку. – Дело здесь скорее в желании возвысить до искусства даже самую далекую от него деятельность. Понимаете ли, если вы продаете партию пулеметов, так сказать, в пустоту, из которой вам на счет поступают неизвестно как заработанные деньги, то вы мало чем отличаетесь от кассового аппарата. Но если вы продаете ту же партию пулеметов людям, про которых вам известно, что каждый раз, когда они убивают других, они должны каяться перед тремя ипостасями создателя этого мира, то простой акт продажи возвышается до искусства и приобретает совсем другое качество. Не для них, конечно – для вас. Вы в гармонии, вы в единстве со вселенной, в которой вы действуете, и ваша подпись под контрактом приобретает такой же экзистенциальный статус..."
"Во-первых, – сказал Кавабата, – сам факт того, что слово «Бог» напечатано сквозь трафарет. Именно так оно и проникает в сознание человека в детстве – как трафаретный отпечаток, такой же, как и в мириадах других умов. Причем здесь многое зависит от поверхности, на которую оно ложится – если бумага неровная и шероховатая, то отпечаток на ней будет нечетким, а если там уже есть какие-то другие слова, то даже не ясно, что именно останется на бумаге в итоге. Поэтому и говорят, что Бог у каждого свой. Кроме того, поглядите на великолепную грубость этих букв – их углы просто царапают взгляд. Трудно поверить, что кому-то может прийти в голову, будто это трехбуквенное слово и есть источник вечной любви и милости, отблеск которых делает жизнь в этом мире отчасти возможной. Но, с другой стороны, этот отпечаток, больше всего похожий на тавро, которым метят скот, и есть то единственное, на что остается уповать человеку в жизни. Согласны?"
"Я, конечно, имею в виду полоски пустоты, оставшиеся от трафарета. Их не составило бы труда закрасить, но тогда эта работа не была бы тем, чем она является сейчас. Именно так. Человек начинает глядеть на это слово, от видимости смысла переходит к видимой форме и вдруг замечает пустоты, которые не заполнены ничем – и там-то, в этом нигде, единственно и можно встретить то, на что тщатся указать эти огромные уродливые буквы, потому что слово «Бог» указывает на то, на что указать нельзя. Это почти по Экхарту или... Впрочем, неважно. Много кто пытался сказать об этом словами. Хотя бы Лао-цзы. Помните – про колесо и спицы? Или про сосуд, ценность которого определяется только его внутренней пустотой? А если я скажу, что любое слово – такой же сосуд, и все зависит от того, сколько пустоты оно может вместить? Неужели вы станете спорить?"
"Котовский протянул мне руку. Я заметил, что его ладонь слегкаподрагивает.
- Отчего-то с самого утра, - сказал он, поднимая на меня ясные глаза,
- я думаю о том, что ждет нас за гробовой доской.
- Вы полагаете, что нас там что-то ждет? - спросил я.
- Может быть, я неудачно выразился, - сказал Котовский. - Сказать
проще, я думаю о смерти и бессмертии.
- Отчего вас посетило такое настроение?
- О, - сказал Котовский с холодной улыбкой, - в сущности говоря, оно
не покидает меня с одного памятного случая в Одессе... Впрочем, не важно.
Он сложил руки на груди и указал подбородком на лампу.
- Посмотрите на этот воск, - сказал он. - Проследите за тем, что с
ним происходит. Он разогревается на спиртовке, и его капли, приняв
причудливые очертания, поднимаются вверх. Поднимаясь, они остывают; чем
они выше, тем медленнее их движение. И, наконец, в некой точке они
останавливаются и начинают падать туда, откуда перед этим поднялись, часто
так и не коснувшись поверхности.
- В этом есть какой-то платоновский трагизм, - сказал я задумчиво.
- Возможно. Но я не об этом. Представьте себе, что застывшие капли,
поднимающиеся вверх по лампе, наделены сознанием. В этом случае у них
сразу же возникнет проблема самоидентификации.
- Без сомнения.
- Здесь-то и начинается самое интересное. Если какой-нибудь из этих
комочков воска считает, что он - форма, которую он принял, то он смертен,
потому что форма разрушится. Но если он понимает, что он - это воск, то
что с ним может случиться?
- Ничего, - ответил я.
- Именно, - сказал Котовский. - Тогда он бессмертен. Но весь фокус в
том, что воску очень сложно понять, что он воск. Осознать свою изначальную
природу практически невозможно. Как заметить то, что с начала времен было
перед самыми глазами? Даже тогда, когда еще не было никаких глаз? Поэтому
единственное, что воск замечает, это свою временную форму. И он думает,
что он и есть эта форма, понимаете? А форма произвольна - каждый раз она
возникает под действием тысяч и тысяч обстоятельств.
- Великолепная аллегория. Но что из нее следует? - спросил я,
вспомнив нашу вчерашнюю беседу о судьбах России и ту легкость, с какой он
перевел ее на кокаин. Легко могло статься, что он просто хотел получить
остаток порошка и постепенно подводил к этому разговор.
- А следует то, что единственный путь к бессмертию для капли воска -
это перестать считать, что она капля, и понять, что она и есть воск. Но
поскольку наша капля сама способна заметить только свою форму, она всю
свою короткую жизнь молится Господу Воску о спасении этой формы, хотя эта
форма, если вдуматься, не имеет к ней никакого отношения. При этом любая
капелька воска обладает теми же свойствами, что и весь его объем.
Понимаете? Капля великого океана бытия - это и есть весь этот океан,
сжавшийся на миг до капли. Но как, скажите, как объяснить это кусочкам
воска, больше всего боящимся за свою мимолетную форму? Как заронить в них
эту мысль? Ведь именно мысли мчат к спасению или гибели, потому что и
спасение, и гибель - это тоже, в сущности, мысли. Кажется, Упанишады
говорят, что ум - это лошадь, впряженная в коляску тела...
Тут он щелкнул пальцами, словно в голову ему пришла неожиданная
мысль, и поднял на меня холодный взгляд:
- Кстати, раз уж речь у нас зашла о колясках и лошадях. Вы не
находите, что полбанки кокаина за пару орловских рысаков...
Резкий грохот, ударивший мне в уши, заставил меня отшатнуться. Лампа,
стоявшая рядом с Котовским, взорвалась, облив стол и карту водопадом
глицерина. Котовский соскочил со стола, и в его руке из ниоткуда, словно у
фокусника, появился наган.
В дверях стоял Чапаев с никелированным маузером в руке. На нем был
серый китель, перетянутый портупеей, папаха с косой муаровой лентой и
подшитые кожей черные галифе с тройным лампасом. На груди у него блестела
серебряная пентаграмма (я вспомнил, что он называл ее "Орденом Октябрьской
Звезды"), а рядом с ней висел маленький черный бинокль.
- Хорошо ты говорил, Гриша, про каплю воска, - сказал он хрипловатым
тенорком, - только что ты сейчас скажешь? И где теперь твой окиян бытия?
Котовский ошарашенно перевел взгляд на место, где только что стояла
лампа. На карте расплывалось огромное жирное пятно. Слава Богу, фитиль
спиртовки погас при взрыве - иначе в комнате уже полыхал бы пожар.
- Форма, воск - кто все это создал? - спросил Чапаев грозно. -
Отвечай!
- Ум, - ответил Котовский.
- А где он? Покажи.
- Ум - это лампа, - сказал Котовский. - Была.
- Если ум - это лампа, куда ты пойдешь, когда она разбилась?
- Что же тогда ум? - спросил Котовский растерянно.
Чапаев еще раз выстрелил, и пуля превратила стоявшую на столе
чернильницу в облако синих брызг.
Отчего-то я ощутил мгновенное головокружение.
На белых скулах Котовского выступили два ярко-красных пятна.
- Да, - сказал он, - вот теперь понял. Поправил ты меня, Василий
Иванович. Крепко поправил."
" - Знаете, - сказал он, - проблемы можно решать по-разному. Можнопросто напиться в дым, и они на время исчезнут. Но я предпочитаю
разбираться с ними до того, как они начнут разбираться со мной."